Во время войны стрёмно всё. Даже текст писать. Вдруг это твой страх говорит, а не ты.
Боюсь бояться. Страх притягивает опасность.
Шо-шо Адорно? Даже не читается, с самого начала ничего не читается. Только ленты новостей.
Все помогают армии или в теробороне. Я сижу с родителями, помогаю им. Много нас таких теробороновцев со стариками?
В детстве мечтал попасть на войну, стать героем, стрелять в фашистов. Ну вот же фашисты, иди стреляй.
Мой обычный день — помогать продержаться родителям, следить за их состоянием, стабилизировать их. Быть рядом во время воздушной тревоги, обстрелов. Успокаивать. Держать в тонусе. Обнимать маму, когда за окном громко бухает. Когда не бухает — выходить за продуктами.
Ночью, во время тревоги, мне так жаль будить родителей.
Иногда не бужу, просто стою у их кровати. Вроде охраняю.
Уже легли, прилетело по нашему району — по танковому училищу. Горело всю ночь: из окна было видно. Слышно, как громыхают склады. Самолёты летели низко, мы видели, они сделали три захода. Взрыв ощутили тоже, дом содрогнулся.
Наутро узнали, что, кроме танкового, разбомбили и лётное. Оно возле нашего с дочерью и женой дома — откуда мы ушли. После налёта пропало отопление. Батареи холодные, на улице минус. Нужно перебираться к тёще. Родителям будет сложно идти. И сложно в чужом доме. Нужно привыкнуть к мысли, решение оставляем до завтра. Ночью батареи нагреваются.
Ночью бомбили центр, горсовет, телевышку у нас на Павловом Поле. Вырубило электричество. Экономим телефоны. Плита электрическая — готовим на свечах. Свечи греют плохо, вода не закипает.
Нет Интернета. Ищу его по комнатам. Нахожу на балконе в углу. Морозно, одеваюсь теплей. Всё равно холодно.
Телевидение не работает. Отец слушает радио. Маленький приёмничек, брал на дачу. Дача — в сторону Белгорода. Глубокий подвал, бетон. Отец шутит: у русских там штаб сейчас.
«Вот бы ударить по нему», — говорит.
Дачу он строил долго, сад посадил.
Зарево вдалеке. Дым на полнеба. Вечером горит, ночью, утром.
Мама посмотрит: «Страшно», — отходит от окна.
Это «Барабашово». Крупнейший рынок Европы. После об-
стрела «градами» 17 марта.
Студенты разъехались, преподаватели сидят в метро, по подвалам. На университетском сайте «Наказ про тимчасове призупинення діяльності університету».
Станции метро стали бомбоубежищами, люди живут в них, расставив палатки, с детьми и домашними животными, выйти наверх — большой риск. Им волонтёры и городская власть подвозят воду, хлеб, сосиски, печенье.
Студент позвонил: нет Интернета и не может дозвониться своей бывшей учительнице. Дал мне её электронку.
Учительница ответила, мобильный не работает, но Интернет есть. «Жива».
«Спокойной ночи» теперь звучит по-другому. Настолько, что страшно сглазить.
Страшнее «Спокойной ночи» только «Доброе утро». В чате нашей кафедры с утра перекличка: «Живы», «Живы», «Живы».
Две недели не выходил. Как всё изменилось: люди вежливы друг с другом, дорогу уступают, спрашивают с «Извините, пожалуйста». В супермаркете ни давки, ни суеты. Реакция на зверства войны — стать максимально человечнее.
Сообразил, что и соседи сверху не ругаются, не шумят. Только их собака лает. Но тоже гораздо интеллигентнее.
Вернулись девяностые: везде очереди, дефицит, «Что дают?», «Когда откроют?», курю по полпапиросы «Беломорканала», оставшегося с того времени. Кто-то ещё хочет в Советский Союз?
Отмирает мой русский. Сильно. Делаю ошибки, забываю, как
пишутся слова. «Морадёр» или «мародёр»?
В наших СМИ не говорят о враге «чеченцы», говорят «кадыровцы», не говорят «русские», говорят «россияне». Мы в семье говорим «русские». Хотя отец — русский, и мама наполовину — русская.
Орки попросили не сравнивать их с русскими. ИГИЛ сказал: «Мы не продаём оружие террористам». На просьбу России продать.
<…>
Гуманизм
Что нам делать с гуманизмом? Он сдыхает во мне, когда я вижу на фото трупы харьковчан под завалами разрушенных домов или на улице, кто-то шёл по воду, рядом баклажка, кто-то стоял в очереди у магазина. Старушка лежит на скамейке у детской площадки. Когда вижу разбомбленный центр Харькова, от которого мало что осталось после Второй мировой, и то, что она не добила, добивают те, кто называет нас «фашистами» и «нацистами». Моя украинская русскоязычная мама говорит: «Они хуже фашистов». Для неё гуманизм тоже остался в довоенном прошлом. «Их нужно расстреливать», — говорит мама о русских, которые расстреливают Харьков, а потом сдаются нашей армии. Расстреливать пленных не имеют права, но мама имеет право так говорить. Каждый день три недели она, мы, Харьков живём от сирены до сирены, и пока она воет, кто-то гибнет, кого-то бомбят.
Мой русский, русскоязычный, родившийся в России отец, которого россияне самолётами, танками и ракетами пришли освобождать, говорит то же самое: чем больше их расстреливать, тем быстрее поймут остальные. В больном, измученном
инфарктами сердце отца не осталось гуманизма. Я боюсь за их сердца — отца и мамы.
Отцу 81 год, он помнит Вторую мировую, немцев, оккупировавших их российское село. Рассказывает и рассказывает об этом, когда мы сидим в укрытии во время налётов. Детские воспоминания нахлынули на него, две войны, окружившие его жизнь, сплелись.
Укрытие — прихожая без окон, в глубине квартиры. Вниз в подвал отец спуститься не может, лифт отключён в первый день войны, мы на седьмом этаже. Если спустится, с его сердцем не подняться.
У отца есть удостоверение «дитя войны». И такое же будет, наверное, у моей дочери. Они с женой у бабушки, прячутся в погребе от бомбёжки. Отец вспоминает погреб, куда их выгнали немцы, вселившись в дом.
Дочь хочет на улицу, выпал снег, хочет лепить снеговика. Но на улицу нельзя, и она рисует снеговиков, сражающихся с российскими диверсантами. Сверху самолёт со знаком Z бросает бомбу. Раньше она рисовала зверюшек, солнце, небо, семью. Рисовала речку и лес в «Фигуровке» — университетской базе отдыха под Чугуевом, где мы каждый год проводим лето. Под Чугуевом всё разгромлено.
Всё разгромлено около дома, где мы живём, откуда перебрались к родителям. Университетский спорткомплекс, студенческие общежития, магазины, дома. Дочери это ещё предстоит увидеть. И нарисовать.
Нарисовать свою школу. Цела ли она, тот район сильно бомбили, обстреливали ракетами. Нарисовать Сад Шевченко, где в дельфинарии 19 февраля мы праздновали её десятый день рожденья. За пять дней до войны. Центр города, где Сад Шевченко, весь в руинах.
После войны моя дочь нарисует Харьков, то, что останется от него. Таким она Харьков запомнит. Станет спрашивать, когда разберут руины: «Что было на этом месте?», «А что до войны было тут?»
«Дом позапрошлого века, необарокко». «Югендстиль». «Украинский модерн». «Конструктивизм». Покажу ей фотографии.
Глядя на старые фотографии, я представлял, каким был Харьков до Второй мировой. Что стояло на месте нынешних пустырей и скверов, какие шедевры архитектуры. Харьков, в котором я вырос, станет довоенным Харьковом моей дочери.
Харьков, который я фотографировал, — её старыми фотографиями.
Харькова уже нет. И нас тоже. Прежние, довоенные мы остались под землёй. В метро, куда многие как спустились 24 февраля, так и не вышли до сих пор. Погребах, подвалах. Наша прошлая, нормальная, человеческая жизнь умерла там, пока бомбили Харьков.
Я уже вижу перерождённых на улицах. Они уступают встречному дорогу и вежливы — не корректны, а именно вежливы — друг с другом. Я до войны не знал такой предупредительности, такой искренней теплоты к незнакомым в нашем обычном меркантильном Харькове, где все жили своими проблемами, своей жизнью. Теперь эта жизнь и проблемы общие, каждый чувствует то, что чувствуют все.
Назвать это гуманизмом или как-то иначе? Что такое гуманизм?
Филолог, эссеист, журналист
Поэт, литературный критик, эссеист, историк и социолог литературы
Подпишитесь на литературные новости, чтобы не пропускать самые важные события
Присылайте ваши литературные новости на literarynews@darprize.com